Sunday, 19 November 2017
Инна Мельницкая
ЗАГАДКА
Рассказ

Отчего все-таки он умер? Сколько лет подряд я задаю себе этот вопрос – и не нахожу ответа. Именно поэтому я не назову сейчас его настоящего имени. Пусть будет Иван Иванович Иванов – ни к чему не обязывающее и ничего не подсказывающее. Или нет – пусть будет Петр Петрович Петров: все-таки Петр – это «камень». Он был сильным, и ему я, может быть, обязана жизнью.
Как это все было? Квартальная остановила меня на лестнице:
– Тебе повестка. В Германию. И не проси, чтобы я опять сказала, что ты на менку ушла – второй раз не пройдет. В этот раз не явишься – за тобой полицаи придут. Три дня тебе на сборы.
Три дня…
Я шла по улице – в никуда. Куда мне было идти, что делать? У кого просить совета, утешения, защиты? В этом трудном мире, в эту холодную весну у меня не осталось никого. И странно – нет, страшно – мне даже не хотелось заплакать. Пустота…
– Ты не к нам случайно идешь? Или заблудилась на нашей улице?
Ну как сказать, что я сама не знаю, куда иду? У взрослых, наверное, так не бывает…
– Постой-постой, что-то ты мне не нравишься. Что случилось?
– Папа умер… Меня в Германию…
Зачем я ему говорю? Это отец моей одноклассницы, моей подружки – какое ему дело до меня… Но, Господи, должна же я хоть кому-нибудь сказать – просто выговорить это! Меня прорывает – и я впервые замечаю, какое у него доброе лицо.
– Значит так, – говорит он, – приходи завтра с утра ко мне на работу. Знаешь, где я работаю? Так вот. Только не на главную, на боковую проходную – ту, что справа, за углом. Там она одна, не спутаешь. Смотри, не опоздай!

Нет, я не опоздала! По-моему, я всю ночь не спала в ожидании первого гудка. Но когда я подошла к мясокомбинату, у главной проходной уже топталась кучка людей. Ефим Родионович сказал мне «не на главную» – я поворачиваю за угол. У правой боковой никого нет, дверь вроде бы закрыта, и мне становится не по себе. Забыл? Или передумал…
Но дверь открывается – не забыл!
– Пришла? Молодец. Пойдем!
Куда мы идем?
– К начальнику. Да вот и он.
Впереди, чуть поодаль – трое.
Вот когда я в первый раз его увидела. Не очень высокий, ладно скроенный и как-то по-простому славный – совсем не похожий на начальника большого производства – чужого, немецкого производства. Весь какой-то надежный. Или это я потом так решила?
Он обернулся к нам, остановив рукой другого, что-то ему говорившего, и коротко кинул:
– Привел? Хорошо. Отведи ее в контору, пусть оформят.
И все. И отвернулся к собеседникам – но мне почему-то стало не страшно.
Недолгая процедура оформления – и вот уже у меня в руках прямоугольная карточка, Personal Ausweis; в народе такие называют «собача картка». В ней значится, что я работаю в рого-костяном цеху вязальщицей зубных щеток.
– Теперь тебя никуда не угонят. С мясокомбината в Германию не забирают, – говорит Ефим Родионович.
Теперь я могу входить через главную проходную, да нет – не могу, а должна через главную.

Рого-костяной цех – слишком громко сказано. Это был одноэтажный, темноватый не то сарай, не то барак. В большом, плохо освещенном помещении стоял чем-то скверно пахнущий не то дым, не то туман и за длинными столами сидели и делали что-то непонятное непонятные одинаковые женщины. Нет, это мне поначалу показалось, что они одинаковые – просто почему-то все были в низко повязанных платочках. Впрочем, платочки были разные.
– Тебе тоже придется платок повязать – видишь, какая пыль стоит?
Подвел меня к свободному месту: вот это будет твое! Тронул за плечо рядом сидящую женщину:
– Люся тебе объяснит, что и как надо делать. Поучишь новенькую, Люся.
Люся согласно кивнула, подняла на меня синие-синие улыбчивые глаза:
– С новосельем!
Так началась моя трудовая жизнь – Am Dienst der Deutsche Wehrmacht.

Передо мной какие-то тисочки, какая-то тоненькая железка, раздвоенная с одного конца, жесткая щетина, еще что-то – я смотрю на все это с тоской: что со всем этим делать совершенно неизвестно. Но Люся накрывает мою левую руку теплой ласковой ладошкой и утешительно говорит:
– Не бойся, все у тебя получится. Дело тут нехитрое. На первых порах, конечно, норму не выработаешь, но руку быстро набьешь. Главное – отсюда в Германию не берут, это тебе Ефим Родионович сказал?
Оказывается, Ефим Родионович мастер этого цеха.

Учеба идет не ахти как успешно. До обеденного перерыва я успеваю сделать только четыре щетки, и вид у них не бог весть какой элегантный, но Люся меня утешает: первый блин, как известно, всегда комом!
По гудку она ведет меня в столовую – подумать только: тут дают обед! И первое, и второе! На первое бульон из костей, а на второе казеиновая лепешка – почти что сырник!
– Это Петр Петрович добился: отходы производства идут на столовую. Казеин тут еще довоенный, запасы большие, – говорит Люся. – Как видишь, его, оказывается, по нынешним временам и есть можно.
Действительно!
С обедом мы справляемся быстро. Возвращаемся в цех, и Люся еще до гудка, возвещающего конец перерыва, успевает объяснить, что пыль здесь такая оттого, что колодочки для щеток шлифуют тут же наждаком, а вентиляции в цеху нет. Дым и вонь – от печи, где вывариваются уже готовые щетки, и от недавно налаженного тут же свечного производства. А еще рядом с нами – помещение, где из костей вытачивают колодочки для щеток и пуговицы для нижнего белья. Кости вымачиваются в огромной, вонючей ванне – там с них выгнивают остатки мяса. Считается, что это военное производство, но Люся меня утешает: лучше уж делать зубные щетки и пуговицы для солдатских подштанников, чем на каком-нибудь военном заводе в Германии снаряды, которые будут бить по своим.
К концу рабочего дня я успеваю выполнить чуть больше половины нормы, но Люся говорит, что для первого дня это ничего. Хотя я подозреваю, что добрую треть сделанного, наверное, забракуют. На проходной нас обыскивают – меня не очень тщательно, потому что при мне нет никакой сумки: так, похлопали по карманам – и все.
По дороге Люся рассказывает, что ее тоже устроил сюда Ефим Родионович, они соседи – вот почему ее лицо показалось мне знакомым: я же там часто бывала! Вообще непонятно, как им тут удалось этот цех организовать: ведь немцам толку с него – как с козла молока! Производство, прямо говоря, пещерное, но опять-таки это Петр Петрович настоял. Немцы его очень ценят: он специалист первоклассный, другого такого нет, так что немцы-колбасники с ним считаются.
А ведь сколько людей этот цех от Германии спасает! Да не только от Германии – некоторых просто от смерти! Говорят, одна из женщин в цеху – еврейка. Если бы не эти двое – Петров и наш Ефим Родионович – лежать бы ей во рву за Тракторным.
Ну, а потом все-таки – какой-никакой, но обед! А еще, Люся говорит, иногда кости дают. Голые, конечно, кости, но какой-то навар от них все-таки есть. А еще иногда – сколотину. Знаете, что такое сколотина? Это если масло прогоркнет, его перетапливают: чистое топленое масло снимают, а то, что остается, – это и есть сколотина. До войны ее свиньям скармливали, а теперь это и для нас лакомство. Я-то ее еще не пробовала, но представляю.
Хорошо, что Люся недалеко от меня живет: нам до самого моего дома вместе.

Вот так я постепенно пригреваюсь около нее – но всем остальным взрослым до меня дела нет. Я в цехе самая младшая и всем чужая, и то, что они говорят, мне иногда даже слушать неловко. Особенно одна такая – ее Симой зовут. Она как начнет – ну просто уши вянут! Хочется спрятаться в какой-то кокон, закрыться, как мидия, глухими створками, чтобы отгородиться от душной цеховой вони, от нечистых взрослых разговоров. И я про себя старательно вспоминаю какие-нибудь стихи – письмо Татьяны Онегину, или «Буря мглою небо кроет», «Выхожу один я на дорогу» – или просто бормочу возникающие откуда-то свои собственные стихи. И знаете – как-то помогает: я постепенно привыкаю.
И вдруг, в этом постепенном отупении – встряска, дикая, безобразная встряска, холодный ужас! По гудку, возвещающему конец работы, мы выходим во двор: и вдруг, перед главной проходной, – виселица! Худое, безжизненное тело, неестественно вытянутая шея, прямой затылок – и незнакомое мертвое лицо. На груди спецовки – картонка с какой-то надписью. Я не вижу, я же близорукая, но какая разница, что там написано!.. Кто-то сзади говорит: это рабочий из жирового цеха, он вроде бы кусок сала украл…
На крыльцо конторы, похлестывая хлыстиком по сапогу, с недоброй ухмылкой выходит Кюхлер, военный начальник Комбината. Склонив голову на правое плечо, он с интересом наблюдает, как реагируют на событие вытекающие из цехов рабочие. Будь ты проклят, зверюга!
На следующее утро, перед работой в цех, как обычно, заходит Ефим Родионович. Необычным, сиплым голосом он говорит:
– Приказано довести до вашего сведения… Да что тут говорить – вы сами все видели…
Голос его срывается, и махнув рукой, он не оглядываясь выходит из цеха. Цех оглушенно молчит.

Три дня около виселицы маячил Вальтер Аузер, начальник охраны – русский немец в немецкой шинели. Повешенного не снимали три дня – в назидание и предупреждение остальным рабочим. Три дня Петр Петрович ходил с отвердевшим, потемневшим лицом: цивильный начальник производства не властен над военной охраной! Представляю, что у него на душе творилось!
.

Нас, слава Богу, военная охрана особым вниманием не удостаивала: красть в нашем цеху нечего – вся наша продукция несъедобна. Тем не менее, тень повешенного маячила передо мной неотступно – даже во сне. Говорили, что у этого бедняги осталось дома двое детей, жена и старуха-мать. Он был единственным кормильцем – как им теперь выжить?
Овладеть немудреной технологией вязания зубных щеток мне удается без особого труда: к концу второй недели я уже выполняла норму почти без брака – так что мне уже стали начислять зарплату. Платили оккупационными марками. По слухам, эта валюта имела хождение только на оккупированной территории: в самой Германии она была недействительна.
На базаре их принимали неохотно – предпочитали советские рубли, и хотя это создавало значительные затруднения, с другой стороны, подогревало в сердце надежду, что им, этим маркам, недолго ходить по нашей земле!

Наступило лето, и с каждым днем в цеху становилось все труднее дышать: по-прежнему топилась печь, в огромном котле вываривались щетки и по-прежнему плавился стеарин или парафин для свечей. С утра до вечера не затихала грызня: сидевшие близко от печи требовали открыть окна, сидевшие у окон страдали от сквозняков. Женщины кашляли, задыхались, ссорились и плакали. Ефим Родионович уговаривал: потерпите, мы что-нибудь придумаем! Я, к сожалению, этого не дождалась.
Однажды ночью я проснулась задолго до гудка: было трудно и больно дышать. В еще замутненном просонками сознании настойчиво вертелось: мне плохо, мне очень плохо – поэтому сегодня надо выйти раньше, а то я не доплетусь вовремя. Доплелась, но в цеху мне стало совсем невмоготу. И тут – кажется, впервые за все время – на меня обратили внимание остальные женщины – доброе, материнское внимание:
– Что с тобой, маленькая?
Если бы я знала! Наверное, сердце. Больно дышать – но ведь легкие, кажется, не болят?
Время идет, работа стоит – но никто не думает о выработке: все столпились вокруг меня, и лица у них такие добрые, такие тревожные, что у меня не хватает духу сказать им, что так мне уже совсем нечем дышать!
Откуда-то вдруг появляется Петров – по-моему, это Люся привела! Он что-то говорит, но я уже плохо понимаю, что надо отвечать, если тебя о чем-то спрашивает начальник производства. Зато он, видимо, сам все понимает и что-то говорит Люсе, и еще раз оглянувшись на меня, быстро уходит. А Сима – та самая противная Сима – заботливо протягивает мне кружку: на, попей!
Я глотаю холодную, чем-то пахнущую воду – становится вроде бы немножко легче, и только теперь мне хочется заплакать – не от боли, а от их доброты!
Снова возникает Люся:
– Встать можешь? Пойдем, Петр Петрович дал бричку.
Какую бричку, при чем тут бричка? Или это уже бред?
– Петров дал свою бричку, повезем тебя к врачу.
Кто-то накидывает мне на плечи чей-то жакет или пиджак, и я соображаю: да, правильно, – меня ведь знобит…

Люся подсаживает меня и сама садится со мной, и первый раз в жизни я еду на бричке по улицам города. Копыта легко цокают по мостовой: «топ, топ, топ, скачет конь в галоп, а на ко?не князь…» Да, – вот именно! Тут уж точно «князь»!
Доктор оказался седой, сухонький, очень похожий на какого-то писателя – не помню какого. Люся вручает ему записку – наверное, от Петра Петровича. Он читает ее медленно, поглядывая время от времени на меня, как будто проверяет, то ли ему доставили, что следовало. Потом аккуратно сворачивает ее и обращается к Люсе:
– Температуру мерили?
Люся качает головой.
Он сует мне под мышку холодную стеклянную палочку.
Наверное, моя температура ему не нравится: он хмурит седые, кустистые брови и, сердито сопя, начинает выстукивать меня костяшками пальцев и неодобрительно слушать через холодную коричневую дудочку, что там делается у меня внутри. Потом, непонятно зачем, заставляет меня произнести «тридцать три» и еще раз «тридцать три» – издевается, что ли? Так не может этого быть – может, это у меня бред? Нет – он ласково говорит мне: «Одевайся» – и садится что-то писать. Пишет он долго, много – целую страницу, макая перо в старинную мраморную чернильницу, промакает написанное массивным пресс-папье и отдает Люсе. А затем, неожиданно – как будто на этом деловая, официальная часть нашего визита кончается, – совсем по-домашнему проводит сухой старческой рукой по моим волосам и говорит:
– Ничего, малыш! Даст Бог, обойдется.
И мы уходим. И бричка меня, как важную барыню, отвозит домой. Люся говорит, так ей наказал Петров.
А как же работа? Вдруг меня за негодностью уволят?
Но Люся говорит, Петр Петрович велел, чтобы я лежала, пока не спадет температура. Все, что надо, доктор ему написал.
– Завтра видно будет, – говорит Люся, – а пока лежи. Завтра я зайду.

И она приходит. Слушайте, она не просто приходит: она приносит мне в судочках обед – даже больше, чем обычно дают в столовой! Говорит, это Петров распорядился.
– Только ты судочки освободи – это с кухни. Я тебе завтра в своей кастрюльке принесу.
Вот такая она, Люся! Вот такой Петр Петрович!
– Ну да, это мне Петр Петрович поручил. И еще, я совсем забыла: тут он тебе порошки передал, три раза в день – это доктор прописал.
Вы представляете?

Целую неделю она каждый день приносит мне обед и даже – один раз – целую банку жирной сколотины. Я такой вообще никогда не видела! Там пальца на три масла!
Понемножку мне становится легче, и я выхожу на работу, но там меня ждет неожиданность: Ефим Родионович говорит, что в цеху я больше не работаю. У меня душа уходит в пятки: значит, таки уволили?
– Да нет, – успокаивает меня Ефим Родионович, – не пугайся. Переводят тебя. Нельзя тебе тут работать. Иди в контору – там тебе скажут.
У меня начинает мелко дрожать что-то внутри: а вдруг все-таки уволили? Слава Богу, я натыкаюсь на Петра Петровича прямо в дверях конторы.
– А, пришла, – говорит он деловито, – давай, заходи.
Кабинет у него маленький, строго опрятный. Петр Петрович пододвигает мне стул – надо же! – и говорит:
– Поговорим.
Все это непонятно и неожиданно, но я стараюсь себя успокоить: ну не может быть, чтобы это предвещало что-то плохое! Он ведь даже стул пододвинул!
– Понимаешь, – говорит Петр Петрович раздумчиво, – понимаешь, доктор написал, у тебя там с легкими непорядок. Плеврит у тебя – просквозило, может, в цеху… Ну, словом, нельзя тебе в рого-костяном. В колбасный и в жировой тоже нельзя, только по другой причине. Тебе на свежем воздухе надо. Вот я и подумал: мы тебя курьером устроим. Согласна?
Честно говоря, я смутно представляю, что такое курьер. Я сумею?
– Да ничего там уметь не надо: курьер – это старший куда пошлют. Телефонов у нас в цехах нет, территория большая – будешь у нас вместо телефона. Вызвать кого-то, или там распоряжение какое-то передать – это твоя обязанность: ноги в руки – и пошла! А место твое постоянное будет здесь, в конторе, – там, где секретарша и машинистка сидят.
Итак, должность моя теперь Laufmadchen, ляуфмедьхен – девочка на побегушках. Не очень почтенно, зато, как говорится, не пыльно – в прямом смысле. Место мое – в маленькой комнатке, где сидят друг против друга две абсолютно разные женщины: секретарша Анна Николаевна, безукоризненно элегантная, надменная и речью и осанкой, снежно, изысканно седая, – и Лариса Антоновна, машинистка, молчаливая, смуглая, темноволосая, с темными печальными глазами. Третьего стула в комнате нет, поэтому я сижу на громоздком коричневом сейфе, стоящем у двери. Сейф металлический, холодный, поэтому на нем какая-то подстилочка. Не очень удобно, конечно, но мне все равно – подолгу сидеть не приходится.
Как ко мне относятся? Да можно сказать – никак. Надо вызвать начальника убойного цеха – бегу в убойный; начальника нет на месте, пошел в жировой – бегу за ним в жировой. Эти цеха – не чета рого-костяному: тот по сравнению с ними совсем доисторический. Но в этих все время шастают немцы – надзирают. В убойном очень страшно: коровы чувствуют, что их на убой гонят – ревут, упираются, но самое страшное, пожалуй, не это. Мастер-немец, мордастый и краснорожий, каждый раз подставляет под струю сияющую алюминиевую кружку и пьет свежую, горячую кровь. Я когда в первый раз это увидела, еле успела выбежать: едва удалось сдержать рвоту до дверей! Мне потом рассказывали – он всегда свежую кровь пьет. И другие немцы иногда заходят – у них это в охотку! Они считают, это полезно. И в паек им выдают брикетики присоленного сырого фарша со специями. Представляете – едят!
Это уже мне во дворовой уборной женщины рассказывали – в цехах общаться нельзя, немцы не дают. Женская уборная – единственное место, куда охрана не заглядывает. Не додумались еще военных немок завести!
Как-то на выходе встретилась с Люсей. Она мне объяснила: доктор Петру Петровичу написал, что с легкими у меня беда. Если останусь в рого-костяном, я долго не протяну, а в остальных – убойном, жировом и колбасном – надо проходить медкомиссию. Медкомиссия меня с моими легкими не пропустит. И Петр Петрович придумал: убедил Кюхлера, что ему для связи с цехами необходим курьер. Вот так – мне во спасение – возникла моя высокая должность! До меня обязанности «девочки на побегушках» исполняла по совместительству бабка-уборщица.

Неудивительно, что мы его любили. Нет, подумайте – вы когда-нибудь слыхали, чтобы ВСЕ любили своего начальника? Но мы действительно все его любили – каждая по-своему, издали, любила в нем то, чего так не хватало тогда в нашей мучительной жизни. Он был олицетворением главного, чем изначально, издревле призван быть Мужчина: кормильцем и защитником рода! А для такого, как я, неоперившегося детеныша – еще и мудрым, всемогущим решателем каждодневно нависавших надо мной грозных, неразрешимых задач. Если хотите, для всех этих измученных женщин он был вроде бы Государством или самим Господом Богом, который издали – очень издали, свыше – определяет и направляет твою судьбу.
Но ведь он работал на врагов? Ну да, работал, – но при этом он же столько народу спасал – всех этих женщин, меня. Очень все непонятно в нашей жизни!
Интересно – как к нему относились немцы? С ним считались – просто не могли иначе. Такой специалист! Но это по делу – а внутри себя, как? Ведь они чувствовали в нем силу – не могли не чувствовать. А сила – это опасно!
А мы ему верили. Я верила.

А между тем земля вокруг содрогалась – шла война. В кинотеатре (бывший «Рот фронт»!) на углу Плехановской шел фильм «Падение Сталинграда»: на рекламном щите – пылающие развалины и грязный, оборванный красноармеец с поднятыми руками и черным кричащим ртом. Сдается!
В это нельзя было поверить – в тебе еще звучало: «Не видать им красавицы Волги, и не пить им из Волги воды!» Ведь если поверить, тогда и жить зачем? Нет, если бы Сталинград действительно пал, немцы вели бы себя иначе!

Моя новая «должность» несомненно имела свои преимущества. Во-первых, и в малой комнатушке, где угол с коричневым сейфом у двери стал моей законной территорией, и в большущем, размашистом хозяйственном дворе, по которому меня носило «на посылках», было гораздо легче дышать, чем в цеху; во-вторых, теперь, как ни странно, мне было не так одиноко. Там, в цеху, у меня была только Люся, да еще – издали, изредка – Ефим Родионович. А здесь, теперь мы все чаще и все открытее общались с Ларисой Антоновной – если, конечно, в комнате не было Анны Николаевны. Мы обе ее боялись: она была вхожа к немецкому начальству! А муж Ларисы, оказывается, был красным командиром – только от него почти с самого начала войны не было никаких известий. Вот почему она часто приходит на работу с красными глазами.
Но самое главное – вот не смейтесь и не удивляйтесь! – самое главное это была дворовая уборная между цехами. Там можно услышать последние новости, поделиться услышанным с кем-то, кому доверяешь; можно вытащить и показать переписанную на вырванном из школьной тетрадки клочке листовку, спрятанную в драных бурках между слоями шинельного сукна. Знаете, как это делается? Накручиваешь листовку на карандаш и засовываешь между строчек, потом – раз! Карандаш выдергиваешь – а листовка там! Кому придет в голову осматривать драные бурки у какой-то пацанки? Это я сама придумала – и поверьте, ни разу не попалась. Тут еще один секрет: меня как ляуфмедьхен иногда посылали и за пределы территории, так что мне случалось входить и выходить в рабочее время, но на проходной меня не обыскивали: ведь курьеру нечего красть и, стало быть, нечего выносить!
Некоторые караульные даже как будто бы относились ко мне с некоторой симпатией: может быть, у них у самих дома были дети?
Прошел фильм «Падение Сталинграда»; появились портреты Паулюса с сообщением, что ему присвоено звание фельдмаршала. И вдруг те же портреты, то же лицо – но уже в траурной рамке! Что-то неуловимое носилось в воздухе; казалось, у немцев даже походка как-то изменилась: твердый, чеканный шаг подкованных сапог стал каким-то дробным, судорожно-суетливым – или мне просто хотелось думать, что это так?
На обширной территории комбината разместилась эсэсовская часть под названием «Гросс Дойчланд» – «Великая Германия». Говорили, что им завезли целый вагон спиртного. Напившись, они затевали стрельбу и кричали, что Харьков – это второй Сталинград, а они – шестая армия. Жители Качановки, частного сектора рядом с комбинатом, рассказывали, что были случаи, когда пьяные эсэсовцы врывались в дома и убивали мальчиков, даже совсем маленьких, вопя: «Все равно: вырастет – будет солдатом!»
В женской дворовой уборной распространялись самые волнующие новости. Лариса Антоновна светилась надеждой. Она была уверена, что наступил перелом, твердила, чтобы я по возможности старалась обходить ту сторону, где размещались эсэсовцы, и заботливо находила мне всяческую работу в конторе или за пределами комбината.

В тот день она послала меня в Arbeitsbehorde, на биржу труда, отнести восемь паспортов – наверное, недавно поступивших – и получить взамен восемь «собачих карток». Идти было далеко, на бирже пришлось еще постоять в очереди, и я боялась, что не успею вернуться к обеду. Хорошо, если Лариса догадается взять для меня – а если нет? Дома ведь шаром покати – есть нечего!
Вспомнилось, как, когда я болела, Люся – спасибо Петру Петровичу! – носила мне обед. И тут – надо же! – я увидела впереди знакомую фигуру. Сообразила: он же тут рядом живет – наверное, домой ходил обедать. Если куда далеко нужно, так ему бричку закладывают – а это ведь под боком!
В последнее время на территории он что-то мне не встречался, и я обрадовалась: я же говорю, мы все его любили! Но то ведь издали, а тут – вот он! Рядом!
Подстраиваясь под его шаг, я стала делиться с ним радостными новостями – всем, что, как воробей, по крошкам собирали в те дни: говорят, у наших появилось какое-то новое оружие; говорят, наши уже близко, наступают – поэтому эсэсовцы на комбинате такие злые…
Кто говорит, Петр Петрович не спрашивал. Казалось, он понимал: ему этого знать не надо, он не должен этого знать!
И тут только я увидела, как сильно он изменился за то время, что я его не видела: сильное, красивое лицо его осунулось, твердые скулы обтянула бледная, сухая кожа и смуглый румянец сменился бледной желтизной. Он слушал – и смутно чему-то улыбался: то ли своим мыслям, то ли моим словам, в такт шагам кивая головой.
Перед центральной проходной он вдруг остановился, развернул меня лицом к себе, положив на плечи тяжелые, сильные руки, и глядя мне в глаза, произнес, неведомо к чему, неожиданные, странные слова:
– Живи, девочка!
Чему-то твердо кивнул – и толкнул дверь проходной. Часовой почтительно козырнул и, даже не взглянув на мой аусвайс, пропустил меня вслед за ним.
Больше я его не видела.

Через несколько дней по комбинату разнесся нелепый, чудовищный слух: Петр Петрович умер!
Одни говорили, что у него оказался рак печени, другие, оглядываясь, говорили, что он при отступлении вроде бы был оставлен здесь со спецзаданием, которого не выполнил, и покончил с собой, приняв крысиный яд, чтобы с приходом наших не нести за это ответственности. Я не знаю, что было (и было ли действительно?) ему поручено. Конечно, он мог совершить мощную диверсию: ведь он был начальником производства большого комбината и одной только продукцией жирового и колбасного цехов мог, наверное, отравить целую армию! Он этого не сделал. И он работал на немцев.
Но сколько людей он спас, как меня! Что перевесит на Суде Совести?
Теперь я понимаю: тогда, прощаясь со мной у центральной проходной, он уже видел конец своего пути, знал, каким он будет. Знал – и сказал мне: «Живи, девочка!»
Прошло совсем немного времени – яростного, вихревого времени, и той же зимой еще два мудрых, взрослых человека порознь, при разных обстоятельствах повторили мне те же самые слова: «Живи, девочка!»
И я живу – я долго живу, повинуясь их завету: ведь я еще столько должна написать, столько рассказать – это мой долг перед ними!

И все-таки – отчего он умер?